Шрифт:
Интервал:
Закладка:
4
Мое лето – пыльное, книжное. Позади смена в полуподвале, позади «роллтон» в жестяной кружке (тронешь – ошпаришься, не обожжешься!) и рожок в совковом кинотеатре. Мне восемнадцать, и я в последний раз взяла проездные. Перевелась на вечерку. Сходня – место, где судно пристает к берегу или человек может спуститься к воде.
Я иду к переходу, чувствуя, что губы холодные. Это значит – устала.
Небо тяжелое. И только в переходе – жизнь и движение. Там Леший носится со шляпой и аскает под «Гражданку» и «КиШа».
– Чего с зубами у тебя? – спросила я.
– За девушку вступился. На Ховринке.
Леший нааскал мне на проездной, который за Лу заржавел. И еще полтинник остался.
Мы пошли в стекляшку.
– А дайте пиво «Старый хмельник»! – пропел он.
Тогда эта шутка еще прокатывала.
5
– Ого ты изменилась!
Мы не виделись около двух лет.
– Кто б говорил.
На ней – ни грима, ни черноты. Вся бордово-изумрудно-каштановая, только на висках две красные прядки. Немилосердно выдают прошлое.
Мы перелезаем через забор и шлепаем в сторону Менжинского. «С головой что-то», как Лу сказала по телефону, – значит, лежит он в психиатрии.
– О чем думаешь? – Лу спрашивает.
– О том, что сегодня мы повзрослеем.
На проходной нас пустили легко и сердито. Левченко? Двадцать пять лет? По лестнице и направо. У желтой стены толкается кучка сходненских.
– А Клава-то не пришла, – говорят.
Леший месяц встречался с девушкой, но серьезного ничего. Теперь Клава в двусмысленном положении. Как ни поступит – все равно врагом окажется.
Из палаты выходит группа ребят. Лу толкает меня.
…Леший худ, бел и рассеян. Он изрядно зарос: ему идет хайр, идет худоба, идет долбанутость в глазах.
Мы принесли ему детскую питашку и воды – таблетки обезвоживают, и воду так и хлебают, из горла, с треском сминаемой бутылки – стеклянную тару нельзя, только пластиковую.
– Что ж ты так, Лёх, – говорит Лу.
– Мастер я, – отвечает Леший и улыбается.
– Какой мастер?
– Дурацкий. Вот чего получилось.
Он вытягивает вперед обе руки. Правую кисть. И левый рукав белой больничной рубахи.
Лу сидит у него в ногах, я – у изголовья. Леший смотрит на меня и вежливо моргает. Смотрит на нее и решает встать.
– Тихо, тихо, – мы укладываем его обратно.
Лу наклоняется к нему:
– Ты ж понимаешь, отчего это все? А, Лёх? Не будешь больше?
Леший улыбается. Слегка виновато, потому что неловко ему от замечания, – не надо пить. Замечания, да еще такого мягкого, нежного. Сестринского.
Он хватает ее длинный бордовый свитер. Открывается дверь, а в ней Варя. Мелкая белобрысая девочка в очках.
– Пошустрее давайте, – говорит она. – Уже пять. А мне с ним дежурить.
Леший смотрит на Лу.
6
– Мне надо тебе сказать кое-что, – говорю.
Мы сидим на заборе, уже за оградой. Забор, кажется, покрашен, но я об этом не думаю. Потом о едкой зелени и ацетоне вспомню.
– Ну, говори.
– Не, не буду. Мы посремся.
Я смотрю на нее – и не могу не смотреть. Но и смотреть на нее противно. Она меня бесит.
Бесит то, что она в зеленых лосинах и красном свитере. Не сами шмотки, а тот факт, что она их надела.
Бесит каштановый начес на голове.
Бесят даже ее губы – чем-то намазанные, бесформенные и от этого еще опаснее.
И мне нужно это сказать. Но я не могу.
– Так, – говорит Лу, – хватит. Пускай посремся. Хоть веселее будет.
Я сдаюсь.
– Ладно. Не надо тебе к нему приезжать.
– С хера ли?!
– С хера ли. Димасу привет передавай.
Лу долго сидит молча. Перебирает пальцами красную прядку. Ковыряет землю резиновым сапогом.
– Расслабься, – наконец говорит она. – Он же бредит. Не думаю, что серьезно он это все.
7
Лешего забрала домой Варя, белобрысая девочка. Лу всегда раздражали ее белые брови и ресницы. Она считает, что они делают Варю злой. «Отодвиньтесь, – передразнивала она ее. – Поближе к Лёшичке сяду…»
Мы опять у нее на Преобраге. Тут все по-прежнему, только благоустройство. Асфальт – поле вспаханное.
– Вот такие дела, – говорит Лу. – Клава – что Клава? Да и я ни при чем. А вот эта овца с бровями… То есть без них… То есть и не овца, конечно.
– А что она?
– Она его домой отвезла. На ночь оставалась. Был уговор, что без приставаний. В итоге он путягу проспал, а она – работу.
Варя, оказывается, любила Лешего, еще со сходненских времен. Сколько ей тогда было – пятнадцать? Всего любила, всякого. С зубами и без. С хайром и без.
С кистью и без нее.
Лу застегивает пуговицу на пальто. Она спокойна. Ей почти никогда ни за что не стыдно.
– Теперь ты понимаешь, – говорит она, – что без разницы, езжу я к нему или нет?
Перед нами площадка – плод пресловутого благоустройства. Красная, желтая, издевательски яркая. Но, может, это и к лучшему. Какая разница, краска или нет, если кто-то посмотрит и улыбнется.
– Теперь, – говорю, – понимаю.
Трещина
1
Я шарилась по Южной Тушке с гитарой и билетом до Петрозаводска.
– Экскюзе муа, – вдруг услышала я и обернулась.
За мной стоял афрофранцуз в растаманском берете.
– Экскюзе муа, – извинился он, – где водка-стадия?
– Чего?!
– Водка, – для дураков повторил афрофранцуз. – Ста-ди-я!
У меня готов был честный ответ, но тут он достал мятую карту метро. Встряхнул ее и разгладил розовой подушечкой пальца.
– Вуаля! Водка-ста…
– Понятно.
Я посадила его на метро, и он наверняка счастливо добрался до «Водного стадиона».
Меня трясло.
*
Три недели назад я его потеряла.
Мы гуляли по Волоколамке, и я ему обо всем рассказывала.
О том, что когда-то его любила. В детстве, когда он приходил с работы и подбрасывал вверх, к оранжевой люстре. Мы так здоровались.
О том, как он учил меня водить машину. Мне было лет тринадцать.
А потом что-то переменилось, и об этом я тоже рассказывала. О том, чего делать не стоило.
Прижимать мой затылок к спине за волосы, когда я отказывалась отвечать на вопросы.
Разбивать губу или швырять маму через полквартиры. Ну и так далее.
Вообще-то я давно не жила с ним под одной крышей. Семь лет назад я перекрасилась в черный, перевелась на вечерку, достала зеленый сорокалитровый рюкзак и курьерила по морозной Москве и за ее пределами.
Перебралась к подруге и три месяца спала рядом с ней на круглом икеевском матрасе.
Встретила Лёвку и влюбилась. Мне было девятнадцать, и только с ним до меня дошло, что не все мужчины бьют своих жен.
Переехала к нему, согрелась между трескучим паркетом и желтой лампочкой Ильича.
Похулиганила в загсе.
И успокоилась.
Но общаться с отцом продолжала. Если бы было только плохое, было бы проще. Когда плохое и хорошее идут вместе, а ты между ними – это ловушка.
– Пап, – сказала я, – ты это. Не звони мне больше и не пиши. Я не хочу с тобой общаться.
Родителей теряют по-разному.
…Я вернулась домой, и Лёвка спросил меня:
– Ну что?
– Все, – сказала я, – все.
Лёвка не верил:
– Ты каждый раз говоришь, что все, Марь.
Он имеет право не верить: бывало, я по телефону посылала отца прямо при нем.
– Нет, – ответила я, – теперь точно все.
Потому что в этот раз я не посылала.
*
На следующий день я спустилась в пахнущий спиртом и смородиной осенний двор и за час выкурила пачку сигарет. Я курила впервые за четыре года: бросила, как только переехала к Лёвке жить. Сейчас, за эти три недели, я выкурила, наверное, сотню пачек: возводила стену дыма между тем днем и собой сегодняшней. А еще – между собой и предстоящими днями. Сквозь дым я видела, что меня ждет.
Прозрение.
Треснуло что-то, что раньше одновременно перекрывало мне вид, но и защищало. Теперь защиты не предвидится. Один за одним начнут проступать картинки, которые сознание тщательно заштриховывало. И писало поверх фразы, которые спасали глупостью и пошлостью своей. Например, что виновата сама.
Штукатурка сыпалась.
2
В Петрозаводск я приехала повидать друга Веника, а заодно – сходить на фестиваль «Кислород» в шестидесяти километрах. А если честно – перезагрузиться. В меня вселилось